«Некое существо внутри человека», или Петербургские мальчики у Христа на ёлке (Блок – Хармс – Зощенко)

Кире Муратовой, режиссёру «Мелодии для шарманки», посвящается

 

О, мучительный вопрос!

И. Анненский

На склоне лет А. Ремизов признается, что знал только двух человек с «обнажённой совестью, и один из них – Блок». Лингвист Е. В. Урысон в статье «Голос разума и голос совести», посвящённой этим двум концептам в русской языковой картине мира, определяет СОВЕСТЬ как главную сущность в человеке, ведающую этической оценкой; как «некое существо внутри человека», даже как «человека внутри человека». Его присутствие гарантирует «слух к личным ошибкам».

Исследуя документальный тип прозы пушкинского периода, Л. Я. Гинзбург нашла её «литературной», то есть такой, для которой жизнь души оставалась делом настолько частным, что не было способов закрепить её движения. В записных книжках Блока она находит

«рубленые фразы, монотонную и сухую интонацию, столь же неотразимую. Но главное – среди фраз о журнальных и денежных делах, о еде, ванне, прислуге – тем же голосом сказанные фразы о том, что трудно и холодно жить, ударяют, как откровения внутреннего человека».

Гинзбург считает, что это презрение Блока к «литературности», чуждое в равной степени и символистской, и акмеистической культуре, проистекает из каких-то тайных свойств личности Блока, а точнее — свойств того «страшного» и «странного» существа, которое обитало внутри него. Названные два квазипсихологческих параметра блоковской личности – персонификация «МУК СОВЕСТИ». В дневниках поэта петербургская (странная и страшная) реальность сама себя выговаривает, что контрастирует с текстологией эпохи, но, в конце концов, превращает Блока в голос целого поколения. Записные книжки поэта совершенно свободны от «авторства», от художеств и читаются как «рубленые» конспекты романов Достоевского, сухая и монотонная «сумма» обиходной достоевщины рубежа веков.

28 февраля 1912: «…Вечерние прогулки по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристаёт щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идёт – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется… Страшный мир».

 

20 марта 1912: «Вчера вечером передо мной пьяный на Большом проспекте на всём ходу соскочил с трамвая… Как упал, так и остался лежать, — и струйка крови текла по лбу. Ещё жив, кажется».

 

11 апреля 1912: «Какая тоска – почти до слёз. Ночь – на широкой набережной Невы, около университета, чуть видный среди камней ребёнок, мальчик. Мать [«простая»] взяла его на руки, он обхватил ручонками её за шею – пугливо. Страшный, несчастный город, где ребёнок теряется, сжимает горло слезами».

 

Можно сказать, что «ребёнок» в дневниках Блока и есть то самое внутреннее существо, маленькое в большом. Не столько говорящее с человеком, сколько, по наблюдению Н. Д. Арутюновой, «его грызущее, терзающее, колющее – муки совести могут настигать человека в бреду, во сне, принимать форму видений».

29 января 1913: «Непоправимость всего, острая жалость ко всем. Мы тут болтаем и углубляемся в «дела», а рядом у глухой прачки Дуни голова болит, болят живот и почки».

 

Кульминация страшного приходится на рождественские и новогодние дни.

24 декабря 1911: «Вечный ужас сочельников: мороз такой, что на улице встречаются растерянные, идущие неверной походкой люди. Я мёрзну в дорогом пальто. У магазина на Большом проспекте двое крошек – девочка побольше, мальчик крошечный, ревут, потеряв (?) отца. «Папа пошёл за пряником, была бы ёлка». Их окружили, повезла на извозчике какая-то женщина на Пушкарскую, но они не помнят номера дома. Полицейский офицер. К счастью, хоть перед Рождеством все добрые».

 

1906-м годом датируется стихотворение «В октябре», где есть и мальчик, дрожащий на ветру от холода, и мотающаяся на юру ель со слабенькой вершинкой. Поэт в финале летит туда же, куда и замёрзший ребёнок, – к Христу на ёлку. В «Бесах» Ставрогин рассказывает, как он наблюдал за соблазнённой им девочкой Матрёшой, которая пошла в чулан, чтобы там лишить себя жизни (исповедь, исключённая из канона). Но всё же есть в «петербургском тексте», по выражению Анны Зализняк, и «семантика щепетильности», которая кульминирует в дневниковой записи Блока-наблюдателя от 23 декабря 1913 года:

«СОВЕСТЬ КАК МУЧИТ! Господи, дай силы, помоги мне».

Совесть выполняет двойную функцию: с одной стороны, она наделяет человека способностью различать добро и зло, с другой – руководит поступками человека. По мнению Ю. Апресяна, в русской языковой (поэтической) картине мира совесть мыслится как нравственный тормоз, блокирующий реализацию аморальных желаний. Этимологически совесть – «совместное знание», позднее – «знание вместе с самим собой». Согласно Н. Д. Арутюновой, русское языковое сознание не вполне равно императиву совести, сформулированному в посланиях апостола Павла, для которого это «закон в действии». В русской литературе акцент переносится на сердце, что ослабляет значение активного начала, но подчёркивает эмоциональный аспект благотворения, его связь с заповедью любви к ближнему, которая хранится внутри. В этом случае благотворение не становится благотворительностью, свидетельствуя о силе иррационального начала, компенсирующего слабость закона в русской жизни. Вот почему Г. Адамович в эмигрантских статьях, посвящённых Блоку, пишет о «круговой поруке» русской поэзии, о блоковском «сознании ответственности за всех и всё, с очевидной готовностью поэта первым принять возмездие, стать первой жертвой».

3 июня 1914 года: «Полная слабость. – После обеда брожу одиноко. Мальчишка, потерявший деньги, грозит утопиться в Неве.  Я ДАЮ ДЕНЬГИ».

 

Летом 1917 года нравственный тормоз ещё срабатывает.

5 июля 1917: «Ко мне в комнату, пока я работаю, влетел маленький воробей, и я сразу же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши».

 

20 июля 1917: «Я хорошо понимаю людей, по образу которых сам никогда не сумею и не захочу поступить, и которые поступают так: слыша за спиной эти неотступные дробные шажки – обернуться, размахнуться и дать в зубы».

 

Однако уже 26 февраля 1918 года Блок записывает ночью прото-хармсовский случай:

«Я живу в квартире. А за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живёт буржуа с семейством. Он обстрижен ёжиком, расторопен. Пробыв всю жизнь важным чиновником, под глазами – мешки, под брюшком – тоже, от него пахнет чистым мужским бельём, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздаётся за стеной, на лестнице, во дворе у охотного места, где он распоряжается и пр. Везде он! Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я. Он лично мне ещё не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить. Отойди от меня, сатана, чтоб не соприкоснуться, не видеть, не слышать; лучше я, или ещё хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана».

 

В 1918 году Блок уже живёт в коммунальных условиях (Иванов-Разумник через неделю после сделанной Блоком записи говорит ему по телефону об отвратительности социалистического рая), и процитированная запись схожа с мини-исповедью Хармса 1932 года «Я один», персонаж которой, по словам О. Бурениной, «локализован в пространстве коммунальной комнаты совсем не случайно. Коммуналка «примиряет» в себе самые разнородные бытовые помещения, разных жильцов и сожителей».

Страх у Хармса – это страх перед «метафорическим погружением в синтез, при котором наступает завершённость трансформационных возможностей быта, <…>  перед выбором гипотетического целого» и «соседством» как симулякром  утопического «братства». Блок  в новых условиях теряет позицию наблюдения: то, что Б. Пастернаку казалось «налётом рыцарства на достоевских кварталах», было ничем иным, как взглядом поэта, «прогулкой». «Советский гражданин» взамен точки / места зрения получает нехорошую квартиру. Блок сопротивляется превращению в капитана Лебядкина, но не может избежать абсурда повседневности, трансформации страшного в смешное. Представитель русской философии абсурда, обэриут и ленинградец, Леонид Липавский в эссе начала 1930-х «Исследование ужаса» пишет о судорожном страхе перед завершением мира в состоянии «каталепсии» (судорога / сжатость / мышца / остолбенение / неподвижность / околдованность / взрыв). Абсурд – своего рода компенсация утрачиваемого мира устоявшихся смыслов.

В записной книжке Блока 1918, наряду с записями типа «что-то тонкое гибнет»;  «политика воплощается неуклонно, а в разных местах мира хиреют, устают, гибнут «простые» и «непростые» люди», встречаются и такие:

«Моя несчастная тётя опять свалилась в сугроб, растеряла портфель, который утащил трамвай» (28 февраля).

 

С одной стороны, это отзвук лейтмотива К. Случевского — И. Анненского про  старую «свалившуюся куклу», которая пробуждает «чью-то совесть, чью-то совесть». С другой, — прообраз «неразрешимых многократностей» Хармса. В его случаях с «падениями» («Вываливающиеся старухи», 1937) тотальный страх образует зону бесчувствия, автор же предстаёт зевакой, подсчитывающим число упавших («упал, и, кажется, умер»). В «Старухах» содержатся рудименты «Кроткой» Ф. Достоевского, лирики символистов, но всё это — «жижа» той этической системы, которая разложилась.

Пётр Червинский в статье «Неразрешимые многократности Д. Хармса: синдром навязчивых состояний, типажи и функционеры» сравнивает эффект от чтения его «случаев» с таким эффектом «жестоко ломаемой игрушки», когда уже не больно. Очевидна «успокаивающая искусственность марионеточной повторности всех этих падений, смертей, битья, плевков, шлепков, <…> производимых людей над людьми, как укол над куклами». Вываливающиеся старые «кроткие» Хармса, похожие на мячики или тряпичные кули, – такая эпохальная чрезмерность, которая сродни литературности литературы: она больше не вызывает «жалости». На шестой «упавшей» любопытство зеваки иссякает, и он спешит на Мальцевский рынок – что-то вроде эскапизма потенциальной жертвы.

Репутацию Хармса-зеваки вряд ли спасает присущая ему «детскость» — исходная ранимость ребёнка, делающего вид, что ничего не произошло, что ему «ничего не больно». Хармс больше не Блок (не поэт), скорее, он —   мальчик, которому не дали копеечку. З. Н. Гиппиус сообщает в дневниках о ночных обысках с участием детей:

«Мальчик лет 9 на вид, усердно рылся в комодах и в письменном столе Дм. Серг. В комодах с особенным вкусом. Ведь подумайте, они детей развращают! Детей!».

Вдруг обнажается иная родословная петербургских мальчиков у Христа на ёлке.

Позднее (как показывает П. Червинский) остаётся «Я» которое пинают, и которое само в себе пинает потом другое своё же «Я». Можно сказать, что Хармс сам добивает в себе «блоковское», с которым кровно связан.

«Всё происходит в одном, едином, общем функционально-субъектном пространстве по принципу гоголевской унтер-офицерской вдовы, которая сама себя высекла, только у Хармса вдова – сама себя и в себе секущий начальник-функционер, некто «сидящий», место, функция к данному месту».

 

Это тот, кем отчаянно не хотел становиться (и не стал!) Блок в «случившиеся» времена превращения личности в имперсональные типы-фигуры, в места.

5 апреля 1919: «А наш гуманизм – уже уличный: трамвайный разговор — самое дно. Общество покровительства животным, благотворительность, приветственный адрес начальству. (Скрежеща зубами)».

 

Новая «благотворительность» подменяет тот эмоциональный аспект русского концепта «совести», о котором говорит Н. Д. Арутюнова: «благотворение ни в коем случае не становится благотворительностью». Записи, сделанные Блоком в конце декабря 1919 года, свидетельствуют о пустоте существования:

«ужас мороза; жру – деньги плывут; жизнь становится чудовищной, уродливой, бессмысленной; какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая с голоду. Светит одно ясная и большая звезда».

 

Блок больше не даёт сирым копейку, уходя в созерцание пустого и холодного космоса – своего рода сублимация через появившийся в дневниках «стиль». Наконец, «случай» от 4 января 1921 года, смертного для Блока и самого важного для нашего дискурса. Это последняя, «блокадная», запись поэта на тему «вечного ужаса праздников»:

«Первого января не было ничего, кроме мрачной тоски. <…> Сегодня — на Моховой и в домовом кабинете за продовольственными карточками. Изозлился я и согрешил: маленького мальчишку, который, по обыкновению, катил навстречу по скользкой панели (а с Моховой путь не близкий, мороз и ветер большой), толкнул так, что тот СВАЛИЛСЯ. Мне стыдно, прости мне, Господи!».

 

Блок толкает того самого «мальчика», которого спас от Невской воды 3 июня 1914 года. «Петербургский текст» в данном «случае» переживает катастрофу: мы уже вступили на территорию Хармса, творящего в условиях после катастрофы – этического, этимологического срыва в Ничто. В дневниках Хармса 1920-1930-х годов повторяются: неосуществлённое, голод, нищета, нехорошо всё вокруг, хамки советские, братья Карамазовы, лень, вялость, рожа. Хармсовское «Господи!» — рудимент дневниковых «молитв» Блока. «Ни одного интеллигентного лица, — не то жалуется, не то глумится Хармс, — люблю гулять среди деликатных людей. Их нет. Удары со всех сторон» — точно пустотелый Пьеро под дубинкой в театре Карабаса. Ленинград – царство толканий, падений, тычков, осмеяний. Сбывшийся балаганчик. «Нет в этом ничего такого, но и не такого в этом ничего даже нет». За театральной эффектностью нельзя не уловить тщательно замаскированного: «слава Богу, что это не я».

«Желчный был человек Даниил Хармс, — уверяет один видный хармсовед, — чтение его дневника не избавляет от ощущения какой-то пронизывающей всё собою моторики заданного императивом состояния, — словно бы проекции – схемы необходимых действий, словно бы уговаривания самого себя в том, как надо».

 

Конечно, Хармс так не хочет жить, но выявленная им ситуация неотвратима. То, что для Блока было «страшным» циклом Совести, вечным возвращением Рождества и рождественских, достоевских «детей», то для Хармса стало навязчивым окружающим, порочным кругом бесконечно в себе повторяющихся («каких-то») типажей.

«Мы спорили очень долго, но, по счастию, тут со скамейки свалился какой-то ребёнок и сломал себе обе челюсти. Это отвлекало нас от нашего спора» — из случая «Сонет» (1935).

 

Действительность, зарождение которой предсказал Достоевский и застал Блок, при Хармсе и Зощенко развивается, взрослеет, становится всё более функциональной и без-совестной. Скоро наивная детскость ранимой позиции становится невозможной: советские «девочки» и «мальчики» неотличимы от других типажей.

«Что-то сломалось внутри и вовне, — заключает Червинский, что-то очень важное, забылось давно и не чувствуется, не саднит, поскольку очень давно, до себя самого, сломалось, если было когда вообще. Это что-то  — банальное «быть человеком», давно уже для себя и всего остального прошедшее, переболевшее и невозможное, как вчерашний день. Без этого мир – фигуры».

 

«Я живой труп», «я кукла Капитошка», — перебирает Хармс.

Я кукла «мёртвый Блок». Мёртвая кукла Блока.

Я всё же не «ноль», а «нуль».

А «Бог», к которому Хармс возносит молитвы в своих дневниках, предстаёт «функционером»:

«Боже, теперь у меня одна-единственная просьба к тебе: уничтожь меня, разбей окончательно, <…> быстро уничтожь меня во веки веков».

Дневники М. Зощенко подтверждают наступление «ленинградского формата человечества»: «неправильная заряженность людей, общий упадок, усталость, вялость, ослабление психики», «не берегут других людей».

В блокаду Зощенко приступает к написанию «Будущей книги», где он, подобно гоголевскому Поприщину, ЖАЛУЯСЬ, мечтает о новой планете, населённой «хрупкими людьми, которых нельзя толкать на улице, так как они разбиваются». В поздних записях (1956 – 1958) Зощенко часто вспоминает Блока, к которому «мы оглохли».

«Дети заболевают, — пишет Зощенко, — (в приютах, детдомах), а иногда умирают без ласки и нежности. <…> Надо, чтобы кто-то вас любил, тогда всё будет правильно. Справедливое и гуманное отношение нужно не тогда, когда человеку хорошо, а когда он попал в беду. При капиталистическом строе в случае беды поддержат знакомые, родные, а у нас сейчас ни у кого нет ничего. <…> Рожи кривые – как следствие уродливой социалистической действительности».

 

Наконец — фиксация совершенно «классического» случая:

«Я видел на Сенной, как били ногами пьяного… Без малейшей жалости колотили ногами».

 

На первый взгляд, это — петербургское одно и то же, «блоковщина», в которой «отлежались» (слово О. Мандельштама) и Некрасов, и  Достоевский. Вот только Блока внутри нет. Ленинградский писатель — анти-Блок, Трагический Персонаж, ибо является в большей мере Телом, чем Логосом, а для Тела важнее сам факт существования, нежели его способ. «Куда приткнуться человечку, / Когда погнут, разбит и сломан / Его несчастный организм?» — вопрошает трикстер Хармс («А ну скажи»), вступая в холостую перекличку с Блоком: «Ломайтесь, тайте и умрите, / Созданья хрупкие мечты» («Сусальный ангел», 1909).

Самое страшное, что со всеми нами в те годы произошло, — замкнутый круг «синдрома навязчивых состояний». Он непреодолим, потому что внутри типажей («крутящихся» и «вращающихся») видима и проявлена только функция: Иванов, Петров, Достоевский; дворник, сторож, кассирша, милиционер, профессор; квартира, шкаф, муха, полтавская колбаса. Из «случаев» исчезли «то филантроп» Аристотеля, «элеос» Анненского, «эллинизм» Мандельштама. Исчезло всё то, что обеспечивало «непрерывность зародышевой плазмы» (П. Флоренский).

Человека, Логос, Совесть заместила чудовищная форма жизни «после конца», и эта форма постоянно падает. «Гражданам» осталось лишь «шарить в пустоте», иногда принимая «позы» внутреннего разглядывания, когда разглядывать больше некого. Потому что — «мальчик в прорубь угодил» (Ю. Одарченко).

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.